Yже позднее, освоившись, Шиллинг всегда испытывал волнение, когда, припозднившись на милонгу и стараясь казаться безразличным, хватал ноздрями купаж духов, туалетной воды, пота, шампанского и виски с колой. Блондинка на входе в «Марсель» надевала на его запястье бумажный браслет, а глаза его тем временем рыскали по залу, оценивали, выглядывали, высматривали, вытанцовывали его сегодняшние танды, всех его партнерш и соперников
«Это охота», — будет он говорить о танго. — «Да что вы, Мстислав? Танго — социальный танец, встреча, игра и расставание, разговор. При чем здесь охота?» — «Это охота», — упрямо будет повторять он, не обращая внимания на пожатие плечами, на поджатые губы, на возмущенные ветки танго-форума, на отказы танцевать. «Вы рассуждаете чересчур цинично». — «Как вам угодно».
Впервые это волнение он ощутил, когда, выйдя от Шафьи и проплутав по коридору, вышел на звук музыки в зал, в теплом свете которого роскошные женщины в открытых платьях танцевали с мужчинами в элегантных костюмах и в чудных разноцветных, будто бы клоунских туфлях.
Шиллинг стоял в дверях и восхищенно смотрел на пары в объятии таком близком, что сливались тела, и было совершенно непонятно, как умудряются они так легко и невесомо танцевать, не глядя под ноги, не сбиваясь в движениях и совершенно не мешая друг другу.
«Как может женщина так откровенно и чувственно обнимать мужчину и одновременно так выразительно танцевать, закрыв глаза, не ведая, куда ее ведут? — поражался он.
52— И как возможно мужчине, не прилагая особых усилий, так легко вести даму, да еще обыгрывать доли? А некоторые еще и партии инструментов танцуют. Вон тот, высокий, что все время выпячивается, с бороденкой и волосы хвостом, только что станцевал фортепиано. А этот небритый макроцефал в мокрой на спине рубашке остановил свою дамочку — она, бедняжка, так крутилась, так ножкой махала, — впрочем, ладно, шут с ней... Он же не просто ее по кругу обежал — это он так станцевал скрипку...»
Шиллинг схватывал танго на лету. Консерваторское образование — это, знаете ли, вещь. Он подметил, что мужчины главным образом танцуют самое простое — ритм, и тут же назвал таких контрабасами. И другое подметил Шиллинг: едва женщина решалась украситься немного дольше обычного, скажем, еще на несколько долей, как контрабасы сбивались с ритма, терялись, недоумевали, а чаще всего — досадовали на внезапное, а главное — совершенно неуместное проявление женской независимости в танце. И третье заметил в этой истории Шиллинг: контрабасы этих дам больше не приглашали. Других — пожалуйста, а этих нет.
Пройдет буквально месяц, и Шиллинг будет знать по именам всех, кто танцевал в ту ночь на милонге в «Вертинском»: молодого высокого господина с бородкой, постившего со всех танго-марафонов «Город взят!». Всегда мокрого и небритого макроцефала, подражавшего одному из аргентинских Павликов. Он будет принимать взгляд навылет шоколадной Mадлен и восхищаться фарфоровой Николь. Узнает Гавроша, Самуила Кроля, богемного аргентинца, и сутулого господина, и рыжую Эльзу, и панну Асю, и королеву Ванду, словом, всех. Но в ту ночь...
В ту ночь оркестр зарядил роскошнейший вальс — нежный, интригующий в начале, вздорный и страстный в развитии, к финалу стремительный и жутко слезливый в конце.
Понеслись, закружились перед Шиллингом пары, и зарябило, понеслось в его глазах.
54Ба! Кто это? Неужто Волжич?! В клубном двубортном пиджаке, в белоснежной сорочке! Мать честная! Ведет брюнетку с достоинством морского офицера: незатейливо, зато ровно и точно на счет.
— Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три-раз...
Брюнетка льнет к капитану самозабвенно и упоительно взлетает бровями на каждом кружении, в которое увлекает ее Волжич. Ох, балуете вы брюнетку, капитан, ох, балуете...
Бердемар в креповом пиджаке с лиловой гвоздикой в петлице вырос следом за Волжичем, без устали кружа молоденькую барышню. Барышня за кравчим не поспевает совершенно, конфузится страшно, и Бердемар изредка останавливается, гладит ее по соломенной головке и успокаивает так: «Ничего, лапонька, ничего, притремся...» Затем решительно привлекает лапоньку к себе и снова кружит, кружит, кружит...
Отыграв вальс меццо форте, оркестр дал бравурнейший финал на фортиссимо, в концовке которого перетянул коду, сыгранную меццо пиано. Пары выкручивались как могли. Наконец мучения их закончились, над танцполом воспарил вздох облегчения, сменившийся аплодисментами.
— Милонгу! — выкрикнул кто-то.
— Милонгу, милонгу!
— Милонгу! — давил зал.
Пианист пошутил и наиграл Кумпарситу. Шутка оказалась неудачной, с крайнего стола засвистели, и пианист осекся, сфальшивив на последней ноте.
— Ууу, — пронеслось по залу.
Барышня в шелковых шароварах, возлежавшая на канапе при входе, хохотнула громко и неприятно. Ее кавалер, статный и красивый летчик в отставке, сострил ей что-то на ухо, и барышня в шароварах захохотала еще громче и еще неприятнее.
Но в этот момент бандонеон вздрогнул, сипло вздохнул, вытянул ребра, набирая в легкие воздуха, и картаво пропел:
— Та-ррр-а-та-та, та-ррр-а-та-та, ту-ррр-у-ту-ту, ту-ррру-ту-ту...
55— Пам-пам, пам-пам, — сыграли скрипки через бит
— Те-ррр-е-те-те, та-ррр-а-ту-ре, та-ррра-тум-тум... — настойчиво потребовал бандонеон.
— Пилим-пилим, пилим-пилим, — спохватившись, на каждый бит пошли скрипки.
— Ду-дум-ду-дум, — загулял контрабас.
— Плям-плям-плям-плям, — запрыгал по верхним октавам рояль.
Оркестр вжарил милонгу De Mis Amores. Столы высыпали на паркет
Шиллинг ошалело взирал на стремительно перемещающуюся толпу, и ему казалось, нет ничего проще, чем танцевать милонгу.
«Стоит выйти с какой-нибудь дамочкой, — думал он, — и ноги пойдут сами». Он даже подумал, что сумеет так же эффектно сделать туфлей между ног дамы, как это делает паренек в кепке á la Gavroche, сдвинутой на затылок
«Ай, как танцует, Гаврош! — восхищался Мстислав. — Вот, как хотел бы я танцевать!»
Сколько длилась De Mis Amores? Три минуты? Пять? Сколько бы ни было этих минут, Шиллингу их было мало. Ему хотелось, чтобы оркестр играл милонгу снова и снова.
Подождите, Мстислав Витальевич, подождите! Дальше будет еще веселее!
Да, дальше стало еще веселее.
Серафима Павловна вышла из-за первого к оркестру стола, оправила длинное амарантовое платье и, взметая подолом паркетную пыль, — высокая и медно-рыжая — поплыла к музыкантам. Одна рука ее поигрывала мундштуком, другой Серафима обнимала себя спереди за талию.
До чего же красиво шла Серафима! Скользила в бесконечность ее бордовая туфелька и на самом краю бесконечности ступала на высокий каблук. И тотчас же отрывалась от паркета и устремлялась в бесконечность другая.
«Нет, — думал Шиллинг, — перед такой не устоишь».
56Да, Серафима шла... И шла так, что оркестр умирал под ее смарагдовым взором, а танцпол затих после первого же ее шага.
И погас в зале свет, и упали на Серафиму скрещенные лучи софитов. Что-то быстро сказала она виолончелисту, оседлала высокий стул, поправила микрофон, опустила взгляд в пол и, ломая длинные нервные пальцы, пропела:
— Таба-ке-ра...
Тотчас же, слегка сдавленно, верхним регистром ответила виолончель.
— Таба-ке-ра...
Cello, простонав, спустилась с теноров в басы, и тогда из-под смычка талантливого и амбициозного московского виолончелиста с высокой залысиной, страстным взором каштаново-серых глаз и порочными губами над капризным подбородком поплыло дымчато-табачное, пепельно-сизое старое польское танго, подхваченное в две гитары с переборами бандонеона и метелочками барабанщика, при немом рояле, потому что заплакал сентиментальный пианист, едва Серафима, глядя сквозь зал, проникновенно запела:
Сегодня я лежу
В постели одиноко.
Лишь табакера мне —
Подруга и подмога.
Точно по ступенькам махнула мелодия на октаву выше, и уже на другом лестничном пролете надтреснуто зашелся бандонеон — полетел, потащил за собой гитарные аккорды, перекликающиеся друг с другом через этажи октав.
Уходит в вечность вторник,
Среда в окне светает,
Беру я табакеру,
И вспоминаю
57Серафима взяла еще выше, но виолончель подрезала ее вниз.
Пора ложиться спать,
И прежде, чем усну я,
Я тихо прикурю
Заместо поцелуя
И снова бандонеон, и двенадцатиструнное двухголосье гитар, и метелочки по облучку барабана зашептали по-польски:
— Тра-шта-шта-пше
Ты где-то засыпаешь,
И я как будто рядом,
Твои инициалы
Ласкаю взглядом
Гитары хрястнули аккордами. Бандонеон залихватски ответил. Метелочки уже окончательно по-польски. Пианист сдавленно рыдал у рояля, будто бы и правда только что умер за окном вторник и рассвела среда.
Та табакера —
Дар прощальный слов и снов.
О табакера,
Словно в ней твоя любовь.
О табакера,
Можно тронуть и открыть —
И нет разлуки боле.
О табакера,
Дым тяну, как сладкий яд.
О табакера,
Пусть утихнет боль моя.
О табакера,
Горечь отравлю дымком
Из табака и боли
Виолончель уткнулась шпилем в пол. Смычок вскрыл ей вены. Пальцы пережали взрезанные струны.
Ты где-то засыпаешь,
Так поздно, что уж рано,
Ничто не так, как прежде,
Ничто не ранит
Расстегнутый пиджак виолончелиста. Белая сорочка. Черный галстук в белый горох. Крутой лоб. Высокая залысина. Порочные губы. Капризный подбородок. Каштаново-серая страсть в глазах. Пронзенный насквозь шпилем пол. Пальцы. Струны. Смычок. Танго.
Пора ложиться спать,
Но прежде, чем усну я,
Я прежде твоих губ
Сигарку поцелую
Серафима поцеловала кончик мундштука, неглубоко за- тянулась и выпустила дым.
Я в грусти утешаюсь,
Вдыхая дым помалу,
Рукой твоих касаясь
Ини-ци-а-а-а-лов
И снова понеслось: гитары, дважды по двенадцать струн:
— Брам-трам-брам
Бандонеон захлебнулся от тоски и чувства.
59Скрипки:
— Взынь-зынь-пью
Метелочки:
— Пше-вже-твежд
Пианист, не выдержав, в десять пальцев по клавишам, мокрым от слез.
И Серафима. Ах, Серафима! — медовоголосая, медноголовая, зеленоглазая. Как поет! Как поет!
Та табакера —
Дар прощальный слов и снов.
О табакера,
Словно в ней твоя любовь.
О табакера,
Можно тронуть и открыть —
И нет разлуки боле.
О табакера,
Дым тяну, как сладкий яд.
О табакера,
Пусть утихнет боль моя.
О табакера,
Горечь отравлю дымком
Из табака и боли
Сдавленный вздох виолончели. И Серафима, роняющая свою медно-рыжую голову все ниже и ниже к полу.
Таба-ке-ра
Таба-ке-ра
Таба-ке-е-е-ра
Все кончилось. Умер вторник и рассвела среда. Серафима замерла в низком поклоне перед залом. Пианист из поcледних
60сил держал в горле слезы. Так продолжалось с минуту, и никто не посмел тронуть эту тишину, пока...
В лиловом френче вышел к сцене Черняго, положил к ногам Серафимы сиреневые хризантемы и поцеловал кончики ее пальцев.
— Браво, — сказал он, не оборачивая к залу лица.
Зал набрал в грудь воздуха, собрался в одно дыхание и выдал залпом оглушительное «браво». Вспыхнула люстра и рассыпалась по головам хрустальным светом.
Бердемар, рдея от счастья, выкатился на сцену, восторженно целовал Серафиме Павловне руки, бросился затем к пианисту, влепил ему прямо в губы смачное безе, и уж после, хихикая и пританцовывая, забегая слева и справа, исторгал долгие и сладчайшие любезности виолончелисту. Наконец, обняв виртуоза совершенно запросто и одномоментно раскланявшись с остальными музыкантами, Бердемар объявил выступление оркестра законченным и представил публике диджея — высокого блондина с носом горбинкой, имени которого Мстислав не расслышал, но в памяти осело что-то птичье, почти что домашнее.
Впрочем, мало кто в зале обратил на блондина внимание, потому как провожали оркестр на брависсимо, и каждый непременно хотел сказать музыкантам что-нибудь особенное, хорошее и приятное.
Оркестранты шли гуськом по людскому коридору, навьюченные черными футлярами, и были похожи на караван Эллингтона, который Шиллинг частенько играл с консерваторскими друзьями.
Во главе каравана с букетом хризантем, отданных ему Серафимой Павловной, продвигался пианист. Он кланялся всем без разбора и, прикладывая ладонь к сердцу, дрожащим голосом повторял: «Это было подлинно, господа...»
Сердце пианиста было всмятку от счастья.
В конце каравана триумфально вышагивал виолончелист. Черным маркером лепил он закорючки прямо на входных билетах,
61которые подсовывали ему со всех сторон. Кто-то шепнул, что виолончелист не кто иной, как сам Петр II, о сольных концертах которого в последний год так много шумели в городе.
«А ведь и верно — Петруха...» — признал Шиллинг консерваторского вундеркинда, малого безбашенного и страшно талантливого.
Всех талантливых людей отличают странные и совершенно необъяснимые для обычных людей поступки. Свой вошедший в историю консерватории необъяснимый поступок Петр II совершил на экзамене, и заключался он в следующем: непосредственно на виолончели Людвига Нойнера, созданной немецким мастером в одна тысяча восемьсот девяностом году и перешедшей к Петру от деда, лауреата, заслуженного артиста и так далее. Так вот, на этом чудесном и, безусловно, историческом инструменте сыграл Петр в консерваторских стенах не что-нибудь, а My woman from Tokyo группы Deep Purple, претенциозно доказав превосходство басовых и теноровых регистров виолончели в пентатонике классического рока.
Профессор, принимавший экзамен, назвал исполнение кощунством, хватил посиневшими губами воздух и отпустил было дух витать под сводами, но пробок в городе в то время не было, и через двадцать минут карета скорой помощи доставила профессора в больницу имени Боткина. Профессор выкарабкался, Петра отчислили. Восстановился он через два года, но Шиллинг к тому времени обучение закончил и работал помощником звукорежиссера на музыкальном канале. С музыкой у Шиллинга не сложилось. И теперь, воочию осознав славу Петра, Шиллинг страшно жалел, что так безнадежно давно забросил музыку. Вместе с триумфальным Петром из зала безвозвратно уходили не только музыка, но и последние о ней воспоминания. Глаза Шиллинга облезли и подернулись жухлой ноябрьской тоской.
— Какой же я болван! — в сердцах воскликнул он. — Всего ведь мог добиться и сам же все порушил.
62— Шиллинг, голубчик! — тяжко отдуваясь и обдавая потом, подкатился к нему Бердемар. — Что же вы сиротинушкою-то?! отчего один? где Волжич?! Идемте, идемте к столу! Серафима как пела, слышали? Как пела, как пела! — приговаривал он, продираясь с Шиллингом к первой линии столов.
Громыхнули колонки, и заиграл в них оркестр Карлоса Ди Сарли. Тягучее красивое танго и печальный мягкий баритон рассказывали очередную историю о встрече и разлуке. И снова стали танцевать, и Бердемар, оставив Шиллинга с Серафимой, тоже поскорее ушел приглашать кого-то.
— Как ночь ужасна без тебя... — надрывался баритон.
Серафима Павловна, покручивая тонкими пальцами сигарету в длинном рубиновом мундштуке, уныло взирала в зал.
— Скука... — молвила она.
— Отчего же вам скучно? — спросил Шиллинг, придвигаясь ближе. — Вы так замечательно пели.
— И что же? Все проходит... Смотрите, — кивнула она на танцпол, — они танцуют и даже не знают, о чем он поет. Самовлюбленные лица, пустые глаза. И все это такое напускное, такое фальшивое, инородное.
Шиллинг посмотрел на танцпол, посмотрел на Серафиму и вежливо с ней не согласился.
Серафима Павловна фыркнула.
— Я танцевала в Италии, дорогой мой, в Испании, во Франции, в Аргентине! — поведала она гордо. — Нигде нет такого холодного, сутулого танго и таких опустошенных лиц, как в России. Вы когда-нибудь читали дневники Долли Фикельмон? Если хотя бы часть этих красоток, — кивнула она в зал, — читала перед милонгами размышления Фикельмон, а не глянцевые статейки вперемешку с низкопробной чепухой, картина, уверяю, была бы иной. Слушайте, — объявила Серафима и прочла наизусть следующее:
«У всех северян такие ледяные лица, такие оцепенелые, равно как и их воображение.
63Позавчера, к примеру, я наблюдала, как танцуют мазурку — вереница прелестных женщин, рядом с ними блестящие офицеры, но средь них с трудом отыщешь две пары, оживленных или проявляющих взаимный интерес, а все остальные — флегматичные, безразличные и к танцам относятся как к какой-то обязанности!»
Надменны и торжествующи были глаза Серафимы.
— Ну что? Отыщете ли вы здесь две такие пары?
Шиллинг вынужден был признаться, что Серафима Павловна права. Стоило взглянуть на танцующих внимательнее, как танго предстало перед ним совсем в ином свете, и свет этот был холодным и серым, как глаза Шафьи.
Тем не менее, две такие пары он отыскал. В первой паре Шиллинг назвал Гавроша с белокурой особой в открытом индиговом платье. Матовая спина особы напоминала фарфор, и сама она была блестяща, красива как фарфоровая статуэтка, которую можно поставить на комоде, на журнальном столике, на полке, на шкафу, и это ровным счетом ничего не изменит — она везде будет одинаково красива и бесполезна.
Серафима приценилась к Гаврошу и особенно внимательно к фарфоровой особе.
— Gavroshe — соглашусь с вами, и Николь сегодня тоже хороша. Что же, найдете ли другую пару?
Во второй паре Шиллинг назвал шоколадную Mадлен и крепкого курчавого аргентинца, единственного в этом зале, кто танцевал бешено, страстно, и каждый его шаг заявлял, что он — профессионал.
65